Смерть Генсека или поправка Баума
началу - мы ведь все андрогины! Обратился Иван к своей сущности лунной, к своей сущности женской и пил он вино, как бы семя в себя принимая. (О, не смейтесь, не смейтесь! Вино - чем не семя? Оно тоже оплодотворяет. Оно сторицей щедрой даёт урожай, увлажняя безумные жадные души.) Это если б был Ваня фрейдистом.
Но Ваня наш не был фрейдистом и ничего он такого про семя ...не думал. Просто жизнь обступала, душила Ивана, увлекая в провалы сероватых запутанных будней. И из бездны из этой не выбраться, нет - нависают отвесные скользкие скалы земного устройства, и Ивану ли их одолеть! А казалось, что сможет. А вначале казалось, что сдюжит. И без низкой оглядки Ваня бросился в эту любовь - вырвать эту любовь из объятий обрюзгшего мира. Высоко Ваня ставил любовь - недоступно для похоти мира - и никогда он не думал о том, как там - встанет, не встанет. Это происходило с Иваном в порыве, в полёте за грани обрюзгшего мира, в сфере, недосягаемой для рассуждений о "встанет-не встанет". Это происходило с Иваном в мечте, вдруг врывавшейся сполохом в те, живым недоступные, сферы, пугая порхавших и певших там духов.
А тут... Была девушка тихая с периферии уюта. Но уют - сколько тяжести в нём неподъёмной, сколько хищного зверского "я"!
И рванулся Иван, по-привычке, в недоступные смертному сферы - вырвать эту любовь из объятий обрюзгшего мира. И в самом разгаре полёта вдруг почувствовал: "Что-то не то!" Поглядел : ан рука-то его ведь не руку любимой сжимает, а воздух - разрежённый простуженный воздух вершин. А любимая снизу за ним наблюдает - с испугом и непониманьем. Подломились ивановы крылья, и рухнул он вниз - провалился в провалы сероватых запутанных будней. Тем больней это было Ивану, что был он всегда как бы и не подвластен совсем притяженью земному. Нет, не то что парил он - вернее сказать-то, мотался в хохочущем бешеном ветре и, время от времени, бился о скалы земного устройства. Это именно то, что в литературе зовётся полётом. (Потому что враньё она, вся эта ли-те-ра-ту-ра.) Но - что правда, то правда - всё ж мотанье в хохочущем бешеном ветре происходило в отрыве от грешной земли, ибо Ваня не имел в себе тяжести мира.
И вот провалился в провалы сероватых запутанных будней. И узнал он иную любовь - не полёт, а угрюмое преодоленье. Это мстило ему притяженье земное за его неподвластность.
Так вот - в скрежете старого мира, в женском визге разнузданной склоки (известное дело - жена со свекровью не ладят) на-до-рвался Иван. Да и как же он мог уцелеть-то в хохчущем бешеном ветре, если не было той, что баюкала б сны, его сны в ярких пятнах отъявленного беспокойства. А только и было, что смотрят, как он - хорош, иль не очень.
Надорвался - сорвался в рассуждения эти о "встанет-не встанет". И... тут мы опять возвращаемся в Фрейду. А зря. Ваня не был фрейдистом. И всё, что он чувствовал в это проклятое утро - жизни невыносимость. Смертельность!
***
И, в волнах тошноты пересекши задумчивость горькую клёнов, он приблизился к зданию, скажем так, несуразного вида : нечто среднее между бараком и цирком. Грязно зелёное, вовсе лишённое окон, с куполом, ржавчиной жёлто цветущим, оно гармонично вполне дополняло впечатленье погружённости общей в дерьмо. Это был вычислительный центр. Здесь работал Иван, и уместно заметить, что работал он, бля, в самом ж-жерле прогресса. Здесь в неоновом свете, в зелёном мерцаньи дисплеев носились туда и сюда полоумные бабы и, будто сивиллы в раденьи, визжали: "Дубль-три-пи-четыре-э!.. Дубль-три-пи-четыре повисла-а!"
Ваня бочком в полумраке, стараясь в лицо не дышать полоумным сивиллам, прокрался в свой угол. Там сидел уже Санька, жизнь свою молодую прожегший в мерцаньи дисплеев, в диких выкриках бедных сивилл. Нет, не мог он помочь ему, Санька, в то хмурое утро. Но, поразившись равнодушью Ивана пред ликом дисплея, он участливо сунул под нос ему книжку: "На вот, Вань, почитай. Интересно." Уплывая куда-то в волнах тошноты, от себя самого уплывая, подтянул к себе Ваня увесистый том и, раскрыв наобум, уставил в страницу замутнённые мукою очи, и... и стаею гарпий железных ворвалось в неокрепший иванов рассудок : "Архитектура магистрально-модульных комплексов предусматривает создание мультимодульных систем - драйверы, файловая структура..." Сознанье померкло, и, накренившись опасно Пизанскою башней, он рухнул со стула во тьму электронных пространств.
Неожиданно что-то подвинулось, что-то стряслось в нашем сумрачном жерле прогресса : спугнутою стайкой куда-то метнулись сивиллы, заворчали сердито придурки, эти, в общем-то, суки, всё предавшие ради жиренья под сенью прогресса, громко вякнул дурак, жизнь свою молодую прожегший в мерцаньи дисплеев. Всё волною прихлынуло и отступило.
Он навис. Он нагрянул. Он. Ефим. Моисеевич. Баум.
Кто ж он, силы небесные?! Кто он, потрясающий тёмное недро прогресса? - воскликнет читатель. И я вые... нет, давайте-ка скажем - пижоня, так вот мог бы начать:
Мой Баум, добрый мой приятель,
Родился на брегах Волги,
Где, может, пили вы, волки...
Но, господа, передразнивать Пушкина - это паскудство. И хоть Баум достоин поэмы пера познатнее - не чета моему! - делать нечего. Милый Ефим Моисеевич Баум, прости ты меня и позволь посвятить тебе это мычанье на грани возможностей уха.
Ах, Ефим Моисеич, ты принадлежал рецидиву российского романтизма, имевшему место в то время - эпохе двусмысленной, лживой, как и все исторические рецидивы. Тогда это так соблазняло - ЭВМ и туристские песни. Но в тени ЭВМ хитрожопо жирели придурки, а все эти авторы авторских песен не жили ведь вовсе опасно-бессребренной жизнью, о которой так складно и жалобно пели. (В этом - ложь. Ибо если поэт не живёт по своим же словам - лжёт он, этот поэт.) Ах, Ефим Моисеич, хоть и был ты романтиком-рецидивистом и мурлыкал туристские песни, и говорил человеку "старик", ах, Ефим Моисеич, хоть и был ты немного придурком и немножечко ты хитрожопо жирел в зелёном мерцаньи дисплеев, но лживым поэтом ты не был. И пил ты, как пьют только честные люди - радикально и горестно пил ты. Потому-у, потому так близка и была тебе мука Ивана.
Ну, итак, он навис, он нагрянул, Ефим Моисеевич Баум. Неуклюжий, огромный, с повадкой какою-то прямо медвежьей - из сынов реувеновых буйных, видно, происходил он, Ефим Моисеевич Баум. Сильно был близорук он, и медвежьи глаза его из-за роговых полутёмных очков вечно щурились как-то поверх, немытые патлы торчали, и полы шерстяного жакета развевались, мотались в такт грузным шагам. Я же вам говорю, что он был настоя-ащим романтиком-рецидивистом!
Итак, он нагрянул и Ивана из тьмы электронной изъял и на стул усадил, и наполнил пространство совершенно нечленораздельным, но мощным, рычанье-мычаньем. Человек посторонний вряд ли что-нибудь в нём разобрал бы, но привычное ухо Ивана уловило ноты жалости и соучастья. И понял Иван, поперхнувшись рыданьем умиления и тошноты : это ангел-спаситель его простирает над ним шерстяные свои, табачищем пропахшие крылья.
"Не, Ванька, ты брось! Не, ну брось ты! Ты совсем, что ли, скис, а? Ну, вот... Не, ты брось! Не, я знаю... Это те ещё,
Но Ваня наш не был фрейдистом и ничего он такого про семя ...не думал. Просто жизнь обступала, душила Ивана, увлекая в провалы сероватых запутанных будней. И из бездны из этой не выбраться, нет - нависают отвесные скользкие скалы земного устройства, и Ивану ли их одолеть! А казалось, что сможет. А вначале казалось, что сдюжит. И без низкой оглядки Ваня бросился в эту любовь - вырвать эту любовь из объятий обрюзгшего мира. Высоко Ваня ставил любовь - недоступно для похоти мира - и никогда он не думал о том, как там - встанет, не встанет. Это происходило с Иваном в порыве, в полёте за грани обрюзгшего мира, в сфере, недосягаемой для рассуждений о "встанет-не встанет". Это происходило с Иваном в мечте, вдруг врывавшейся сполохом в те, живым недоступные, сферы, пугая порхавших и певших там духов.
А тут... Была девушка тихая с периферии уюта. Но уют - сколько тяжести в нём неподъёмной, сколько хищного зверского "я"!
И рванулся Иван, по-привычке, в недоступные смертному сферы - вырвать эту любовь из объятий обрюзгшего мира. И в самом разгаре полёта вдруг почувствовал: "Что-то не то!" Поглядел : ан рука-то его ведь не руку любимой сжимает, а воздух - разрежённый простуженный воздух вершин. А любимая снизу за ним наблюдает - с испугом и непониманьем. Подломились ивановы крылья, и рухнул он вниз - провалился в провалы сероватых запутанных будней. Тем больней это было Ивану, что был он всегда как бы и не подвластен совсем притяженью земному. Нет, не то что парил он - вернее сказать-то, мотался в хохочущем бешеном ветре и, время от времени, бился о скалы земного устройства. Это именно то, что в литературе зовётся полётом. (Потому что враньё она, вся эта ли-те-ра-ту-ра.) Но - что правда, то правда - всё ж мотанье в хохочущем бешеном ветре происходило в отрыве от грешной земли, ибо Ваня не имел в себе тяжести мира.
И вот провалился в провалы сероватых запутанных будней. И узнал он иную любовь - не полёт, а угрюмое преодоленье. Это мстило ему притяженье земное за его неподвластность.
Так вот - в скрежете старого мира, в женском визге разнузданной склоки (известное дело - жена со свекровью не ладят) на-до-рвался Иван. Да и как же он мог уцелеть-то в хохчущем бешеном ветре, если не было той, что баюкала б сны, его сны в ярких пятнах отъявленного беспокойства. А только и было, что смотрят, как он - хорош, иль не очень.
Надорвался - сорвался в рассуждения эти о "встанет-не встанет". И... тут мы опять возвращаемся в Фрейду. А зря. Ваня не был фрейдистом. И всё, что он чувствовал в это проклятое утро - жизни невыносимость. Смертельность!
***
И, в волнах тошноты пересекши задумчивость горькую клёнов, он приблизился к зданию, скажем так, несуразного вида : нечто среднее между бараком и цирком. Грязно зелёное, вовсе лишённое окон, с куполом, ржавчиной жёлто цветущим, оно гармонично вполне дополняло впечатленье погружённости общей в дерьмо. Это был вычислительный центр. Здесь работал Иван, и уместно заметить, что работал он, бля, в самом ж-жерле прогресса. Здесь в неоновом свете, в зелёном мерцаньи дисплеев носились туда и сюда полоумные бабы и, будто сивиллы в раденьи, визжали: "Дубль-три-пи-четыре-э!.. Дубль-три-пи-четыре повисла-а!"
Ваня бочком в полумраке, стараясь в лицо не дышать полоумным сивиллам, прокрался в свой угол. Там сидел уже Санька, жизнь свою молодую прожегший в мерцаньи дисплеев, в диких выкриках бедных сивилл. Нет, не мог он помочь ему, Санька, в то хмурое утро. Но, поразившись равнодушью Ивана пред ликом дисплея, он участливо сунул под нос ему книжку: "На вот, Вань, почитай. Интересно." Уплывая куда-то в волнах тошноты, от себя самого уплывая, подтянул к себе Ваня увесистый том и, раскрыв наобум, уставил в страницу замутнённые мукою очи, и... и стаею гарпий железных ворвалось в неокрепший иванов рассудок : "Архитектура магистрально-модульных комплексов предусматривает создание мультимодульных систем - драйверы, файловая структура..." Сознанье померкло, и, накренившись опасно Пизанскою башней, он рухнул со стула во тьму электронных пространств.
Неожиданно что-то подвинулось, что-то стряслось в нашем сумрачном жерле прогресса : спугнутою стайкой куда-то метнулись сивиллы, заворчали сердито придурки, эти, в общем-то, суки, всё предавшие ради жиренья под сенью прогресса, громко вякнул дурак, жизнь свою молодую прожегший в мерцаньи дисплеев. Всё волною прихлынуло и отступило.
Он навис. Он нагрянул. Он. Ефим. Моисеевич. Баум.
Кто ж он, силы небесные?! Кто он, потрясающий тёмное недро прогресса? - воскликнет читатель. И я вые... нет, давайте-ка скажем - пижоня, так вот мог бы начать:
Мой Баум, добрый мой приятель,
Родился на брегах Волги,
Где, может, пили вы, волки...
Но, господа, передразнивать Пушкина - это паскудство. И хоть Баум достоин поэмы пера познатнее - не чета моему! - делать нечего. Милый Ефим Моисеевич Баум, прости ты меня и позволь посвятить тебе это мычанье на грани возможностей уха.
Ах, Ефим Моисеич, ты принадлежал рецидиву российского романтизма, имевшему место в то время - эпохе двусмысленной, лживой, как и все исторические рецидивы. Тогда это так соблазняло - ЭВМ и туристские песни. Но в тени ЭВМ хитрожопо жирели придурки, а все эти авторы авторских песен не жили ведь вовсе опасно-бессребренной жизнью, о которой так складно и жалобно пели. (В этом - ложь. Ибо если поэт не живёт по своим же словам - лжёт он, этот поэт.) Ах, Ефим Моисеич, хоть и был ты романтиком-рецидивистом и мурлыкал туристские песни, и говорил человеку "старик", ах, Ефим Моисеич, хоть и был ты немного придурком и немножечко ты хитрожопо жирел в зелёном мерцаньи дисплеев, но лживым поэтом ты не был. И пил ты, как пьют только честные люди - радикально и горестно пил ты. Потому-у, потому так близка и была тебе мука Ивана.
Ну, итак, он навис, он нагрянул, Ефим Моисеевич Баум. Неуклюжий, огромный, с повадкой какою-то прямо медвежьей - из сынов реувеновых буйных, видно, происходил он, Ефим Моисеевич Баум. Сильно был близорук он, и медвежьи глаза его из-за роговых полутёмных очков вечно щурились как-то поверх, немытые патлы торчали, и полы шерстяного жакета развевались, мотались в такт грузным шагам. Я же вам говорю, что он был настоя-ащим романтиком-рецидивистом!
Итак, он нагрянул и Ивана из тьмы электронной изъял и на стул усадил, и наполнил пространство совершенно нечленораздельным, но мощным, рычанье-мычаньем. Человек посторонний вряд ли что-нибудь в нём разобрал бы, но привычное ухо Ивана уловило ноты жалости и соучастья. И понял Иван, поперхнувшись рыданьем умиления и тошноты : это ангел-спаситель его простирает над ним шерстяные свои, табачищем пропахшие крылья.
"Не, Ванька, ты брось! Не, ну брось ты! Ты совсем, что ли, скис, а? Ну, вот... Не, ты брось! Не, я знаю... Это те ещё,