Восемнадцать лет боли
главе большого, накрытого под сенью тутовника дощатого стола, а ты инстинктивно отодвигался на самый угол скамейки и замыкался в себе. Ужин продвигался медленно. Отец, хмуря брови, едко покашливал, тётки, брюзжа по мелочам, уныло ковырялись в тарелках, а мама, пытаясь хоть как-то скрасить безрадостный ход трапезы, рассказывала отцу забавные анекдоты про соседа-ревнивца. Несчастный ходил за своей старухой-женой по пятам и даже в коровнике не оставлял её одну, стойко сторожа супружницу во время дойки. Мама так виртуозно изображала в лицах эту пару, что тётки, позабыв вечную хандру, принимались повизгивать от смеха, к тому же матримониальные ...истории были их излюбленным лакомством, а вскоре я и себя обнаруживал заходящимся от хохота.
Но отец молча пережёвывал пищу, меряя тебя сосредоточенным взглядом, и ты врастал в сидение, спрятав вихрастую голову в спасительный полумрак. Белое пятно застиранной футболки, мерцая в вызревших летних сумерках, выдавало твоё смятение, твой необъяснимый и спонтанный страх перед ним. Никто не замечал, как одиноко тебе было в эти минуты. Никто, кроме меня. Я каждым мускулом чувствовал исходящие от тебя сигналы боли.
Может быть, я, не любя отца, переоценивал степень его вины. Что-то в нём отпугивало нас. Он был строг, справедлив и честен, но всё же... Я мог бы сравнить его с серым шершавым камнем, выступающим из студёной рассветной воды. Вокруг него журчит течение, летают птицы и насекомые, распускаются пахучие водоросли, он всем готов предоставить надёжный скол своей широкой груди, но только ни одна живая тварь не отогреется, не переведёт духа в его чёрствых объятиях. И мне становилось мучительно стыдно, что я, ограждаясь от предосудительного к тебе влечения, становлюсь маленьким подобием этого патриарха-обелиска, его бледной копией.
Когда отец задавал тебе несколько обязательных вопросов о здоровье и учебе (тебя с трудом перевели в мою школу), ты, словно тонущий айсберг, на какой-то миг выныривал из темноты на свет электрической лампочки и хриплым голосом ронял несколько обязательных ответов. Позже, когда женщины собирали со стола, а отец, коротким свистом подозвав собак, скармливал им объедки, ты тихо вставал и первым уходил в дом.
Мы отходили ко сну и пробуждались в одной комнате, и не существовало для меня в то время большей радости, чем отслеживать предрассветную игру света и тени на твоей обнажённой, смуглой и гладкой, как бутылочное стекло, груди. Влажные ресницы вздрагивали на солнце, цепенея, как медузы. Из мягких, чуть нагловатых в изгибе губ, доносилось отрывистое дыханье - болезнь лёгких навсегда лишила тебя ровного сна. И в эти минуты я позволял сердечной раковине приоткрыться и высвободить, наконец, всю ту требовательную нежность и душный нутряной призыв, знакомый каждому влюблённому подростку, не утратившему ещё невинности мыслей и плоти.
Однажды утром ты, внезапно разомкнув веки, перехватил мой ласкающий взгляд и не сделал ни одного движения, чтобы разрядить возникшее напряжение. Пока я, краснея, комкал простыни и встряхивал одеяло, ты пристально смотрел на меня, и улыбка не трогала твоих подобранных губ. Застелив постель, я бросился вон из комнаты, наполненный чувством непоправимой утраты.
- Ты видел паука на чердаке?
- Да, я никогда прежде таких не встречал!
- Белый паук, и такой огромный!
- Зря ты туда полез. Я хотел сам тебе его показать.
- Твой отец просил меня поворошить сено, вот я и...
- Ты что, убил его?
- Паука-то? Нет, противно. Терпеть не могу этих гадов.
- Я хочу, чтоб мы с тобой сейчас поднялись туда.
- Согласен. Только за лестницей сам пойдешь.
Я так и не разобрался толком, что побудило меня в тот вечер уединиться с тобой в запорошенном сенной пылью чреве чердака, где среди сосновых перекладин и куч древесного угля наша мнимая дружба сложила оружие к стопам бунтующей плоти. Убив паука, мы сожгли смертоносное кружево его западни и в какой-то миг оказались друг напротив друга.
Ты взял мою ладонь, прижал к своим губам, наклонив голову. Я, жадно вобрав в себя запах жжёного сахара, исходивший из твоего рта, впился в твои губы грубым поцелуем, и ты, мелко вздрагивая, как спящее животное, ответил мне, ответил таким же алчным и неумелым прикосновением. Я сорвался с поводка: опрокинув тебя в солому, я ненасытно целовал влажную бархатистую плоть узкого живота, выпуклой груди и шеи... Ты не оттолкнул меня. Выгибаясь мне навстречу и хрипя, словно раненый солдат, ты мёртвой хваткой вцепился в мой затылок, так, что скоро мне стало не хватать воздуха. Часы остановились...
Время шло. Магия тех беспомощных поцелуев не проходила. Твоя неутолённая жажда мести переродилась в неистребимую жажду любви. В заброшенных фруктовых садах, в затхлом мраке дровяного сарая, на каменистом берегу реки и мало ли где ещё - я безропотно сдавался в плен твоей необузданной чувственности. И хотя всё ограничивалось урывочными ласками и мучительными затяжными поцелуями, каждый из нас уже видел себя вздетым на вилы шайтана. Твоя голова, покоящаяся на моих коленях, матовый слепок юного лица, дерзкая тёмная челка, скрывающая грустные глаза - я готов был заплатить сполна за каждый из этих соблазнов. Платить ценой совести. И ты, завладев моей жизнью, раз и навсегда лишил её разумного стержня.
Я свел на нет общение с родственниками и школьными товарищами, стал небрежен в учёбе, отстранился от домашних дел. Но, осознавая своё падение, мы делали всё, чтобы упасть ещё больней. Такова была воля природы. Запретный цветок расцвёл, напившись нашей незрелой крови.
- Я вырезал твоё имя на той ветке.
- Её и не разглядишь.
- Я сделал это потому, что она самая дальняя и там много солнца.
- Что же ты написал?
- Говорю тебе, твоё имя. И ещё...
- Что ещё? Скажи!
- Моё имя. Я вырезал его рядом с твоим.
- Могу я увидеть?
- Не думаю. Ты ведь с детства боишься высоты.
- Зато ты в облаках родился.
- Да уж, я горный орел.
- Ну, знаешь! Спасибо, Шома. Чертовски приятно!
В ожидании неминуемой кары за счастье мы с каким-то безрассудным ликованием пораженцев снова и снова ранили руки о шипы ядовитого цветка.
Всё закончилось в пасмурное воскресное утро октября. Скрипучая дверь в этот раз не скрипнула. А я, забыв об осторожности, уже полчаса как перебрался в твою кровать. Вошёл отец. Ты не сделал ни одного трусливого движения. Твои руки оставались на моих плечах. Губы, прижатые к виску, похолодели, но не дрогнули. Ты стал чудесным камнем, трепещущим внутри.
Странная гримаса исказила лицо отца. Сделав неловкий шаг, он как-то завалился набок, но после резко выпрямился и, как всегда, овладел собой. Он не посмотрел в мою сторону. Ударом ноги он вытолкнул тебя на пол и так, пинками, доволок до самого крыльца, где, вцепившись в балясину, в немом крике замерла моя мать. Не говоря ни слова, он ожесточённо втаптывал тебя в траву, и я, глядя, как расцветает маками твоё стройное нежное тело, лишь тихо повторял про себя: "Нельзя, нельзя...".
Ты не издал ни звука. Надсадное дыхание отца, взятый на одной ноте истеричный вопль тёток, громкий лай собак
Но отец молча пережёвывал пищу, меряя тебя сосредоточенным взглядом, и ты врастал в сидение, спрятав вихрастую голову в спасительный полумрак. Белое пятно застиранной футболки, мерцая в вызревших летних сумерках, выдавало твоё смятение, твой необъяснимый и спонтанный страх перед ним. Никто не замечал, как одиноко тебе было в эти минуты. Никто, кроме меня. Я каждым мускулом чувствовал исходящие от тебя сигналы боли.
Может быть, я, не любя отца, переоценивал степень его вины. Что-то в нём отпугивало нас. Он был строг, справедлив и честен, но всё же... Я мог бы сравнить его с серым шершавым камнем, выступающим из студёной рассветной воды. Вокруг него журчит течение, летают птицы и насекомые, распускаются пахучие водоросли, он всем готов предоставить надёжный скол своей широкой груди, но только ни одна живая тварь не отогреется, не переведёт духа в его чёрствых объятиях. И мне становилось мучительно стыдно, что я, ограждаясь от предосудительного к тебе влечения, становлюсь маленьким подобием этого патриарха-обелиска, его бледной копией.
Когда отец задавал тебе несколько обязательных вопросов о здоровье и учебе (тебя с трудом перевели в мою школу), ты, словно тонущий айсберг, на какой-то миг выныривал из темноты на свет электрической лампочки и хриплым голосом ронял несколько обязательных ответов. Позже, когда женщины собирали со стола, а отец, коротким свистом подозвав собак, скармливал им объедки, ты тихо вставал и первым уходил в дом.
Мы отходили ко сну и пробуждались в одной комнате, и не существовало для меня в то время большей радости, чем отслеживать предрассветную игру света и тени на твоей обнажённой, смуглой и гладкой, как бутылочное стекло, груди. Влажные ресницы вздрагивали на солнце, цепенея, как медузы. Из мягких, чуть нагловатых в изгибе губ, доносилось отрывистое дыханье - болезнь лёгких навсегда лишила тебя ровного сна. И в эти минуты я позволял сердечной раковине приоткрыться и высвободить, наконец, всю ту требовательную нежность и душный нутряной призыв, знакомый каждому влюблённому подростку, не утратившему ещё невинности мыслей и плоти.
Однажды утром ты, внезапно разомкнув веки, перехватил мой ласкающий взгляд и не сделал ни одного движения, чтобы разрядить возникшее напряжение. Пока я, краснея, комкал простыни и встряхивал одеяло, ты пристально смотрел на меня, и улыбка не трогала твоих подобранных губ. Застелив постель, я бросился вон из комнаты, наполненный чувством непоправимой утраты.
- Ты видел паука на чердаке?
- Да, я никогда прежде таких не встречал!
- Белый паук, и такой огромный!
- Зря ты туда полез. Я хотел сам тебе его показать.
- Твой отец просил меня поворошить сено, вот я и...
- Ты что, убил его?
- Паука-то? Нет, противно. Терпеть не могу этих гадов.
- Я хочу, чтоб мы с тобой сейчас поднялись туда.
- Согласен. Только за лестницей сам пойдешь.
Я так и не разобрался толком, что побудило меня в тот вечер уединиться с тобой в запорошенном сенной пылью чреве чердака, где среди сосновых перекладин и куч древесного угля наша мнимая дружба сложила оружие к стопам бунтующей плоти. Убив паука, мы сожгли смертоносное кружево его западни и в какой-то миг оказались друг напротив друга.
Ты взял мою ладонь, прижал к своим губам, наклонив голову. Я, жадно вобрав в себя запах жжёного сахара, исходивший из твоего рта, впился в твои губы грубым поцелуем, и ты, мелко вздрагивая, как спящее животное, ответил мне, ответил таким же алчным и неумелым прикосновением. Я сорвался с поводка: опрокинув тебя в солому, я ненасытно целовал влажную бархатистую плоть узкого живота, выпуклой груди и шеи... Ты не оттолкнул меня. Выгибаясь мне навстречу и хрипя, словно раненый солдат, ты мёртвой хваткой вцепился в мой затылок, так, что скоро мне стало не хватать воздуха. Часы остановились...
Время шло. Магия тех беспомощных поцелуев не проходила. Твоя неутолённая жажда мести переродилась в неистребимую жажду любви. В заброшенных фруктовых садах, в затхлом мраке дровяного сарая, на каменистом берегу реки и мало ли где ещё - я безропотно сдавался в плен твоей необузданной чувственности. И хотя всё ограничивалось урывочными ласками и мучительными затяжными поцелуями, каждый из нас уже видел себя вздетым на вилы шайтана. Твоя голова, покоящаяся на моих коленях, матовый слепок юного лица, дерзкая тёмная челка, скрывающая грустные глаза - я готов был заплатить сполна за каждый из этих соблазнов. Платить ценой совести. И ты, завладев моей жизнью, раз и навсегда лишил её разумного стержня.
Я свел на нет общение с родственниками и школьными товарищами, стал небрежен в учёбе, отстранился от домашних дел. Но, осознавая своё падение, мы делали всё, чтобы упасть ещё больней. Такова была воля природы. Запретный цветок расцвёл, напившись нашей незрелой крови.
- Я вырезал твоё имя на той ветке.
- Её и не разглядишь.
- Я сделал это потому, что она самая дальняя и там много солнца.
- Что же ты написал?
- Говорю тебе, твоё имя. И ещё...
- Что ещё? Скажи!
- Моё имя. Я вырезал его рядом с твоим.
- Могу я увидеть?
- Не думаю. Ты ведь с детства боишься высоты.
- Зато ты в облаках родился.
- Да уж, я горный орел.
- Ну, знаешь! Спасибо, Шома. Чертовски приятно!
В ожидании неминуемой кары за счастье мы с каким-то безрассудным ликованием пораженцев снова и снова ранили руки о шипы ядовитого цветка.
Всё закончилось в пасмурное воскресное утро октября. Скрипучая дверь в этот раз не скрипнула. А я, забыв об осторожности, уже полчаса как перебрался в твою кровать. Вошёл отец. Ты не сделал ни одного трусливого движения. Твои руки оставались на моих плечах. Губы, прижатые к виску, похолодели, но не дрогнули. Ты стал чудесным камнем, трепещущим внутри.
Странная гримаса исказила лицо отца. Сделав неловкий шаг, он как-то завалился набок, но после резко выпрямился и, как всегда, овладел собой. Он не посмотрел в мою сторону. Ударом ноги он вытолкнул тебя на пол и так, пинками, доволок до самого крыльца, где, вцепившись в балясину, в немом крике замерла моя мать. Не говоря ни слова, он ожесточённо втаптывал тебя в траву, и я, глядя, как расцветает маками твоё стройное нежное тело, лишь тихо повторял про себя: "Нельзя, нельзя...".
Ты не издал ни звука. Надсадное дыхание отца, взятый на одной ноте истеричный вопль тёток, громкий лай собак