Буря
родную, что я заревел, как маленький.
Она перехватила мой взгляд, поежилась, обхватила себя руками - и холодно, и стыдно, - но я обнял ее за плечи и потянул со стула: прочь из ледяной кухни - в комнату. Там теплее, там стены толще.
Я долго растирал ее, долго, остервенело - спину, плечи, бедра... догадался сбегать за другим полотенцем - тер ей насухо голову, ее мокрые кудряшки, - потом осторожно промокнул груди, чувствуя под пальцами бугорочки (не дышал), тер под ними - растер низ каждой грудки, мягкой, славной, - и сверху, и плечики, и ключицу. В перерывах - сбрасывал с себя обледенелые тряпки, смахивал воду, грязь - и снова растирал ...Катю: долго тер ей ступни, тщательно - между всех пальчиков, и стопу, и пятки, - тер с силой, нещадно, пока она не закричала, а я не почувствовал, как в холодных лягушатах запульсировало тепло.
Стер ей, как мог, грязь с ножек, потом - залез, не дыша, между ними, промакнул везде - в ягодицах, в паху, пытаясь нащупать сквозь ткань - То Самое, заветное... Сквозь полотенце постепенно проступало тепло, Катино тело оживало, загоралось - и я сам нагревался в этой возне, наполняясь силой невесть откуда. Скормил Кате хлеба, помидоров со стола - приказал: "Ешь!", и она ела.
Мы не видели друг друга - были только кромешная темнота, наше дыхание и наши тела. Я сбросил с себя последние тряпки - стянул майку, потом и трусы, насквозь мокрые - они предательски уцепились за торчащий кол, не желая сползать с меня. Стащил, чувствуя бедрами леденящую наготу - и думал: вот, я перед Катей - голый, и она передо мной - голая...
***
Я люблю Катю. Мы признались друг другу недавно - и с того момента будто плыли оба в невесомости. Не целовались взасос, не искали эротики - просто были, были вместе, - гуляли, соединясь руками или мысленно, и впитывали присутствие друг друга, наполняясь им до краев, до глубины. И от этой полноты любимым человеком хотелось кричать и плакать.
Мы познакомились в больнице: она болела тяжкой пневмонией, а я помогал маме, лечившей ее. Вначале я только заметил, что девочка (или - девушка?), необычайной красоты и бледности, с кудряшками, налипшими к потному лбу, читает обожаемого моего Грина. Мама гоняла меня - "не утомляй больную!" - но я прятался от нее, сутками пропадая в палате. Врачи хмурились, говоря о Кате, ее мама плакала в коридоре, а моя родная Айболитица на вопрос - "мам, Катя ведь поправится?" - отвечала неожиданно резко: "Больше слушай разных умников. Должна поправиться! ОБЯЗАНА! Точка."
Я понял: пока Катя больна - нет покоя моей совести. Мне было девятнадцать, и я был максималистом. Кате было шестнадцать, и она была ангелом - глядя на нее, хотелось дрожать и скулить от умиления.
Вначале мы исследовали ум и вкусы друг друга; потом - вместе мечтали; потом - я носил ей в палату все, чем надеялся обрадовать ее: фрукты и цветы, любимые книги, репродукции, журналы; помогал ей делать процедуры, следил за ее лечением, кормил лекарствами (Катя - зевака и мечтатель, с режимом не дружит). Мама уже не гоняла меня, - только смотрела на нас, странно и печально улыбаясь.
А потом - потом мама вылечила Катю, несмотря на прогнозы, ужасавшие меня, - и у меня появился еще один повод быть вечно благодарным ей (помимо собственного рождения).
Катя была хрупкой, ломкой, как экибана, но в глазках зажигался крепкий, здоровый огонек, и больше в них не было усталой обреченности, так испугавшей меня. С Катей мы не расставались ни на час. Она скоро должна была сделать то, во что мы оба не могли поверить: уехать от меня, далеко, за сотни километров - ее отца-офицера переводили в другую часть...
Перед отъездом мама зазвала ее к нам на дачу - отдыхать, наблюдаться и вести правильный образ жизни. Этот прощальный праздник осуществился без особых трудностей - с нашим незаконным отсутствием на работе и в институте все решилось на удивление гладко. А спустя неделю дачной жизни мама, убедившись, что все идет научно, позитивно и правильно, уехала, оставив меня в удивительном, невероятном, неописуемо замечательном уединении с Катей.
Перед отъездом она провела с мной Разговор, суть которого заключалась в просьбе:
- Не трогай Катю!
Я спросил: "А в перчатках можно?" Мама была непреклонна:
- Ты прекрасно меня понял. Не трогай Катю! Ей сейчас это... не полезно. Она слабая, ей нужно окрепнуть. Думаешь, я слепая? Не трогай Катю...
Мы никогда не говорили на такие темы, поэтому оба покраснели.
***
Стоял октябрь, бабье лето - солнце, теплынь, густая, оцепенелая тишина. Воздух был нагрет, настоян на земле, травах и дыме, как лечебный отвар, - и клубился над горизонтом волнами дрожащего тепла. Осень будто отменила свой приход, и угадывалась только в листве, желтеющей вопреки солнцу, и в свежих, бодрящих ночах.
Я знал и любил каждый клочок этой земли, и был счастлив возможностью все показать, всем поделиться с Катей. Мы гуляли далеко - уходили на целый день смотреть "мои" леса, "мои" перелески и холмы... Часто мы отдыхали - Катя полулежала, облокотясь на меня, а я обнимал хрупкие плечики, перебирал кудряшки, целовал ухо, - и она не уставала, а наоборот - наливалась теплом и силой от земли и от нашей любви. Личико розовело, глазки разгорались - и я плясал вокруг нее, выздоравливающей, шаманские пляски. Мы говорили, много говорили - без устали, без напряжения, удивляясь легкости вхождения друг в друга. Почти не говорили о нашей любви, но в любой теме так легко и полно понимали друг друга, что казалось: нет между нами никаких границ, все, что поймет один – поймет и другой. Было такое абсолютное доверие к каждому взгляду, полувзгляду...
Однажды мы отправились "на чертовы кулички" - смотреть дальнюю излучину реки, любимую мной, диковатую, будто сочиненную каким-то фантазером. Утром парило, воздух был густой и теплый, как кисель, солнце старалось - грело, как летом, - и мы пошли налегке, взяв "на всякий пожарный" куртки, шарфы и легкие зонтики.
Было жарко, и мы топали не спеша. Лиловое марево, соткавшееся на горизонте из воздуха-киселя, мало-помалу слилось в пятно - бесцветное, безразмерное; оно густело, наливалось объемом, расползалось все дальше и выше по небу... Пятно ползло в сторону, и мы рассудили на мимоходном совете, что - дождь если и пойдет, то не на нас. А если уж и на нас, то мы его - зонтиками, зонтиками! И смело шагали к излучине.
Между тем - вокруг что-то менялось. Невозможно было определить, что: ветра не было, солнце пекло, как прежде - но какой-то неуловимый ритм изменился, потерял устойчивость, стал беспокойней, тревожней. Мы добрались до излучины, и там еще долго - не знаю, сколько - лазили по глинистым обрывам, скакали и ползали, вывозились в желтой пыли, визжали, как зверята, как дикари...
...Когда, напрощавшись с утесом, рекой, глиной, травой, повернули назад - в лица ударил первый ледяной порыв.
Лиловое пятно растеклось уже на полнеба, сделалось багрово-синюшным драконом, подползавшим к самому солнцу. В утробе дракона вспыхивали далекие молнии – в абсолютной тишине, без грома. То и дело налетали студеные ветерки, обжигавшие нам нагретые лица. Мы
Она перехватила мой взгляд, поежилась, обхватила себя руками - и холодно, и стыдно, - но я обнял ее за плечи и потянул со стула: прочь из ледяной кухни - в комнату. Там теплее, там стены толще.
Я долго растирал ее, долго, остервенело - спину, плечи, бедра... догадался сбегать за другим полотенцем - тер ей насухо голову, ее мокрые кудряшки, - потом осторожно промокнул груди, чувствуя под пальцами бугорочки (не дышал), тер под ними - растер низ каждой грудки, мягкой, славной, - и сверху, и плечики, и ключицу. В перерывах - сбрасывал с себя обледенелые тряпки, смахивал воду, грязь - и снова растирал ...Катю: долго тер ей ступни, тщательно - между всех пальчиков, и стопу, и пятки, - тер с силой, нещадно, пока она не закричала, а я не почувствовал, как в холодных лягушатах запульсировало тепло.
Стер ей, как мог, грязь с ножек, потом - залез, не дыша, между ними, промакнул везде - в ягодицах, в паху, пытаясь нащупать сквозь ткань - То Самое, заветное... Сквозь полотенце постепенно проступало тепло, Катино тело оживало, загоралось - и я сам нагревался в этой возне, наполняясь силой невесть откуда. Скормил Кате хлеба, помидоров со стола - приказал: "Ешь!", и она ела.
Мы не видели друг друга - были только кромешная темнота, наше дыхание и наши тела. Я сбросил с себя последние тряпки - стянул майку, потом и трусы, насквозь мокрые - они предательски уцепились за торчащий кол, не желая сползать с меня. Стащил, чувствуя бедрами леденящую наготу - и думал: вот, я перед Катей - голый, и она передо мной - голая...
***
Я люблю Катю. Мы признались друг другу недавно - и с того момента будто плыли оба в невесомости. Не целовались взасос, не искали эротики - просто были, были вместе, - гуляли, соединясь руками или мысленно, и впитывали присутствие друг друга, наполняясь им до краев, до глубины. И от этой полноты любимым человеком хотелось кричать и плакать.
Мы познакомились в больнице: она болела тяжкой пневмонией, а я помогал маме, лечившей ее. Вначале я только заметил, что девочка (или - девушка?), необычайной красоты и бледности, с кудряшками, налипшими к потному лбу, читает обожаемого моего Грина. Мама гоняла меня - "не утомляй больную!" - но я прятался от нее, сутками пропадая в палате. Врачи хмурились, говоря о Кате, ее мама плакала в коридоре, а моя родная Айболитица на вопрос - "мам, Катя ведь поправится?" - отвечала неожиданно резко: "Больше слушай разных умников. Должна поправиться! ОБЯЗАНА! Точка."
Я понял: пока Катя больна - нет покоя моей совести. Мне было девятнадцать, и я был максималистом. Кате было шестнадцать, и она была ангелом - глядя на нее, хотелось дрожать и скулить от умиления.
Вначале мы исследовали ум и вкусы друг друга; потом - вместе мечтали; потом - я носил ей в палату все, чем надеялся обрадовать ее: фрукты и цветы, любимые книги, репродукции, журналы; помогал ей делать процедуры, следил за ее лечением, кормил лекарствами (Катя - зевака и мечтатель, с режимом не дружит). Мама уже не гоняла меня, - только смотрела на нас, странно и печально улыбаясь.
А потом - потом мама вылечила Катю, несмотря на прогнозы, ужасавшие меня, - и у меня появился еще один повод быть вечно благодарным ей (помимо собственного рождения).
Катя была хрупкой, ломкой, как экибана, но в глазках зажигался крепкий, здоровый огонек, и больше в них не было усталой обреченности, так испугавшей меня. С Катей мы не расставались ни на час. Она скоро должна была сделать то, во что мы оба не могли поверить: уехать от меня, далеко, за сотни километров - ее отца-офицера переводили в другую часть...
Перед отъездом мама зазвала ее к нам на дачу - отдыхать, наблюдаться и вести правильный образ жизни. Этот прощальный праздник осуществился без особых трудностей - с нашим незаконным отсутствием на работе и в институте все решилось на удивление гладко. А спустя неделю дачной жизни мама, убедившись, что все идет научно, позитивно и правильно, уехала, оставив меня в удивительном, невероятном, неописуемо замечательном уединении с Катей.
Перед отъездом она провела с мной Разговор, суть которого заключалась в просьбе:
- Не трогай Катю!
Я спросил: "А в перчатках можно?" Мама была непреклонна:
- Ты прекрасно меня понял. Не трогай Катю! Ей сейчас это... не полезно. Она слабая, ей нужно окрепнуть. Думаешь, я слепая? Не трогай Катю...
Мы никогда не говорили на такие темы, поэтому оба покраснели.
***
Стоял октябрь, бабье лето - солнце, теплынь, густая, оцепенелая тишина. Воздух был нагрет, настоян на земле, травах и дыме, как лечебный отвар, - и клубился над горизонтом волнами дрожащего тепла. Осень будто отменила свой приход, и угадывалась только в листве, желтеющей вопреки солнцу, и в свежих, бодрящих ночах.
Я знал и любил каждый клочок этой земли, и был счастлив возможностью все показать, всем поделиться с Катей. Мы гуляли далеко - уходили на целый день смотреть "мои" леса, "мои" перелески и холмы... Часто мы отдыхали - Катя полулежала, облокотясь на меня, а я обнимал хрупкие плечики, перебирал кудряшки, целовал ухо, - и она не уставала, а наоборот - наливалась теплом и силой от земли и от нашей любви. Личико розовело, глазки разгорались - и я плясал вокруг нее, выздоравливающей, шаманские пляски. Мы говорили, много говорили - без устали, без напряжения, удивляясь легкости вхождения друг в друга. Почти не говорили о нашей любви, но в любой теме так легко и полно понимали друг друга, что казалось: нет между нами никаких границ, все, что поймет один – поймет и другой. Было такое абсолютное доверие к каждому взгляду, полувзгляду...
Однажды мы отправились "на чертовы кулички" - смотреть дальнюю излучину реки, любимую мной, диковатую, будто сочиненную каким-то фантазером. Утром парило, воздух был густой и теплый, как кисель, солнце старалось - грело, как летом, - и мы пошли налегке, взяв "на всякий пожарный" куртки, шарфы и легкие зонтики.
Было жарко, и мы топали не спеша. Лиловое марево, соткавшееся на горизонте из воздуха-киселя, мало-помалу слилось в пятно - бесцветное, безразмерное; оно густело, наливалось объемом, расползалось все дальше и выше по небу... Пятно ползло в сторону, и мы рассудили на мимоходном совете, что - дождь если и пойдет, то не на нас. А если уж и на нас, то мы его - зонтиками, зонтиками! И смело шагали к излучине.
Между тем - вокруг что-то менялось. Невозможно было определить, что: ветра не было, солнце пекло, как прежде - но какой-то неуловимый ритм изменился, потерял устойчивость, стал беспокойней, тревожней. Мы добрались до излучины, и там еще долго - не знаю, сколько - лазили по глинистым обрывам, скакали и ползали, вывозились в желтой пыли, визжали, как зверята, как дикари...
...Когда, напрощавшись с утесом, рекой, глиной, травой, повернули назад - в лица ударил первый ледяной порыв.
Лиловое пятно растеклось уже на полнеба, сделалось багрово-синюшным драконом, подползавшим к самому солнцу. В утробе дракона вспыхивали далекие молнии – в абсолютной тишине, без грома. То и дело налетали студеные ветерки, обжигавшие нам нагретые лица. Мы