Откровенность в сети
Он думает, что все женщины ущербны.
— Может, он просто голубой?
— Нет, он в самом деле так думает, — ревет она, и ты снова и снова утешаешь ее вместо того, чтобы ужинать, спать и работать.
Скоро вся ее жизнь — и, соответственно, твоя тоже — становится имени директора-сексиста. Она говорит и думает только о нем — и ты, соответственно, тоже. А тот чем дальше, тем сексистее. Поручил ей лазить по канализациям, по подземным ходам и катакомбам, чтобы развить в ней мужественность, и проел все нервы бантиками.
— Нет, — говорит он ей однажды, — пока ты не попробуешь на своей шкуре, что такое быть мужиком, ты не прочувствуешь дух нашего дела. Ты выросла папенькиной дочкой, каталась как сыр в масле. А слабо пойти в горы, как Манфред?
— Не слабо, — кричит она ему.
— Ой-ей-ей, — говорит он. — Только там бантики не катят. И губки красить нечем. Там все по-простому: тут тропа, а там пропасть. Боишься?
— Нет!
— Тогда жду завтра в полном обмундировании. Рюкзак тебе сам соберу, а то наберешь бантиков.
Уехали.
Четыре дня — ни ответа, ни привета.
У тебя ломка, как у ширика: каждые полчаса лезешь на почту, в контакт, в скайп, обновляешь, ждешь, кусаешь губы... Смотришь ее фото — и старые, и свежие, и те, заветные, где она без всего, с маленькими такими рожками сосков, трогательными, как у ребенка... Сиськи у нее субтильные, первый размер, а бедра матерые, женские, так и хочется ухватить покрепче... А главное она тебе так и не показала. Постеснялась, сдвинула ножки...
И вот, наконец, — онлайн!
Пять минут лопаешься то ли от радости, то ли от обиды, что не пишет (должна же первая написать, как же ж еще?), и уже решаешь все-таки ей писать, бессовестной, — как вдруг:
— Привет, мой хороший! Мне столько нужно тебе рассказать! Я тут немножко болею, поэтому говорить не могу, буду писать, ладно?
И пишет. Стесняется, но пишет. Вначале туманно, общими такими фразами, а потом все подробнее, подробнее...
— Он был весь такой заботливый, — рассказывает она тебе, — я даже не ожидала. Думала, будет мне испытания делать, ну, и настроилась доказывать ему, что я не хуже мальчика. Отказывалась от привалов, от воды, не разрешала себе ручку подавать, прыгала по камням, как коза, а он — «не устала?», «не тяжело?». Ага, думаю, ждешь, что во мне бантики лопнут? Ну погоди у меня.
И не заметила, как устала. Да так, что ни рукой, ни ногой.
А тут полил ливень. Вот как-то сразу, вдруг. Гром гремит, молнии бьют чуть ли не в тебя. Дорога мгновенно раскисла, превратилась в глиняную кашу — ноги вязнут по колено, как в бетоне, и фиг вытащишь. С одной стороны скала двести метров, с другой — пропасть триста. Еще и съезжаешь в нее, и ручками цепляешься за грязь, за колючки и за шефа. Каждый шаг — подвиг. Вокруг льет, грохочет и сверкает, как аду, ветром лупит тебе в морду, вода везде — и сверху, и снизу, и у тебя за шиворотом, и вся ты мокрая, как губка, до самых кишок, и грязь тоже везде — на ногах, на руках, даже на голове, потому что льет в глаза и ты вытираешь лоб...
Шеф что-то кричит мне — про то, что нужно дойти туда-то, и там переждем — а я ничего не понимаю, потому что сил нет уже ни капли, все ноет, хлюпает, лопается от боли и холода; понимаю только, что спрашивает — «сможешь дойти? сильно устала?» — и киваю головой, чтобы он не понял, что я сдохла, хоть это было и так ясно даже ежу...
Потом все как-то смешалось, как в бреду. По-моему, я упала, и удачно, головой прямо в грязь, и лежала, не могла встать (не потому, что ушиблась, а просто не могла, и все), а он суетился, куда-то тащил меня по грязи, как мешок, потом выкинул мой рюкзак, взвалил меня на руки и понес. Я не могла ни сопротивляться, ни говорить, а только пищала, вцепившись в его куртку. Он мог запросто со мной сорваться, но как-то обошлось — дотащил меня до скалы, которая нависла над травой, как козырек, и упал под нее вместе со мной, и я лежала и удивлялась, что трава сухая.
Потом он стал хватать меня за руки-ноги и кричать — «чувствуешь?» — а я мычала, как корова, потому что ничего не чувствовала и страшно перепугалась. Тогда он стал раздевать меня, и раздел догола, совсем-совсем, и стал всю меня шлепать, тискать и тереть, а я выла от страшной боли во всем теле. Это было, будто меня выворачивают мясом наружу.
Потом стало жарко, очень жарко, и каждое прикосновение обжигало, как удар током, и проникало куда-то глубоко, в самое нутро, и там растекалось жидким огнем.
— Я не смогла! Я не мальчик! Я не смогла, — кричала я и ревела, размазывая слезы вперемешку с грязью.
— Ты девочка. Моя девочка. Девочка, девочка, девочка, — бормотал он, тиская меня, и я сходила с ума от его рук. Они были везде сразу, они летали по мне и мяли меня, как восковую, били, шлепали и ласкали меня от макушки до пяток. Тело было чувствительным, как... как я не знаю, что; оно было — один сплошной нерв, искрящий от боли. Было больно, невыносимо, ослепительно больно; и я вдруг страшно удивилась, когда поняла каким-то ошметком сознания, что эта боль — оргазм, что я кончаю уже хрен знает сколько, и что его рука хлюпает у меня между ног, а я бодаю ее лобком...
Потом я ничего не помню, потому что заснула. Я никогда не спала таким сном — глухим, как смерть.
Проснулась от озноба. Долго, очень долго не могла понять, где я и что со мной.
Потом мне стало страшно, и я закричала, потому что не могла пошевелиться. Кто-то сковал меня по рукам и ногам, и я думала, что меня приняли за мертвую и похоронили, а я проснулась в гробу.
Потом я догадалась открыть глаза.
Не знаю, сколько времени прошло, пока я вспоминала, что и как. Я была в спальном мешке. Рядом в таком же мешке лежал шеф. Почему-то я испугалась, что он умер, и долго смотрела на него, пока не убедилась, что он дышит.
Было темно, но не очень. Вначале я подумала, что вечер, но потом как-то поняла, что ночь уже прошла и светает. Дождь кончился, было тихо и жутко, как на другой планете. Тишина звенела, как бывает, если кружится голова, и я вначале думала, что это во мне звенит, а потом поняла, что это птицы, тысячи птиц со всех сторон, и что они вопят, как сумасшедшие.
Я промерзла до костей и стала выбираться из мешка. Это оказалось страшно трудно и противно — мешок лип к телу, тянул и царапал. Казалось, что я снимаю его вместе с кожей. Когда я выползла — оказалось, что я голая и грязная, как поросенок. Я вся была в бурых разводах, на теле налипла мокрая трава, волосы стянуло коркой. Минут десять или больше я пыталась выковырять из них глину, потом стала искать одежду и кроссовки, нашла — но все это превратилось в комки липкой грязи, на которые было даже противно смотреть.
Земля была в камнях, ступать было колко, но, в общем, терпимо. Я вышла на луг, в мокрую траву. Во всем теле была какая-то странная слабость и легкость, будто я только родилась на свет. Я чувствовала себя в новой шкуре, как оборотень. Прошлась по лугу, впитывая всем телом траву, воздух, птичьи вопли, заглянула за край склона, уходящего в туман — и окаменела.
Это было не просто красиво.
— Может, он просто голубой?
— Нет, он в самом деле так думает, — ревет она, и ты снова и снова утешаешь ее вместо того, чтобы ужинать, спать и работать.
Скоро вся ее жизнь — и, соответственно, твоя тоже — становится имени директора-сексиста. Она говорит и думает только о нем — и ты, соответственно, тоже. А тот чем дальше, тем сексистее. Поручил ей лазить по канализациям, по подземным ходам и катакомбам, чтобы развить в ней мужественность, и проел все нервы бантиками.
— Нет, — говорит он ей однажды, — пока ты не попробуешь на своей шкуре, что такое быть мужиком, ты не прочувствуешь дух нашего дела. Ты выросла папенькиной дочкой, каталась как сыр в масле. А слабо пойти в горы, как Манфред?
— Не слабо, — кричит она ему.
— Ой-ей-ей, — говорит он. — Только там бантики не катят. И губки красить нечем. Там все по-простому: тут тропа, а там пропасть. Боишься?
— Нет!
— Тогда жду завтра в полном обмундировании. Рюкзак тебе сам соберу, а то наберешь бантиков.
Уехали.
Четыре дня — ни ответа, ни привета.
У тебя ломка, как у ширика: каждые полчаса лезешь на почту, в контакт, в скайп, обновляешь, ждешь, кусаешь губы... Смотришь ее фото — и старые, и свежие, и те, заветные, где она без всего, с маленькими такими рожками сосков, трогательными, как у ребенка... Сиськи у нее субтильные, первый размер, а бедра матерые, женские, так и хочется ухватить покрепче... А главное она тебе так и не показала. Постеснялась, сдвинула ножки...
И вот, наконец, — онлайн!
Пять минут лопаешься то ли от радости, то ли от обиды, что не пишет (должна же первая написать, как же ж еще?), и уже решаешь все-таки ей писать, бессовестной, — как вдруг:
— Привет, мой хороший! Мне столько нужно тебе рассказать! Я тут немножко болею, поэтому говорить не могу, буду писать, ладно?
И пишет. Стесняется, но пишет. Вначале туманно, общими такими фразами, а потом все подробнее, подробнее...
— Он был весь такой заботливый, — рассказывает она тебе, — я даже не ожидала. Думала, будет мне испытания делать, ну, и настроилась доказывать ему, что я не хуже мальчика. Отказывалась от привалов, от воды, не разрешала себе ручку подавать, прыгала по камням, как коза, а он — «не устала?», «не тяжело?». Ага, думаю, ждешь, что во мне бантики лопнут? Ну погоди у меня.
И не заметила, как устала. Да так, что ни рукой, ни ногой.
А тут полил ливень. Вот как-то сразу, вдруг. Гром гремит, молнии бьют чуть ли не в тебя. Дорога мгновенно раскисла, превратилась в глиняную кашу — ноги вязнут по колено, как в бетоне, и фиг вытащишь. С одной стороны скала двести метров, с другой — пропасть триста. Еще и съезжаешь в нее, и ручками цепляешься за грязь, за колючки и за шефа. Каждый шаг — подвиг. Вокруг льет, грохочет и сверкает, как аду, ветром лупит тебе в морду, вода везде — и сверху, и снизу, и у тебя за шиворотом, и вся ты мокрая, как губка, до самых кишок, и грязь тоже везде — на ногах, на руках, даже на голове, потому что льет в глаза и ты вытираешь лоб...
Шеф что-то кричит мне — про то, что нужно дойти туда-то, и там переждем — а я ничего не понимаю, потому что сил нет уже ни капли, все ноет, хлюпает, лопается от боли и холода; понимаю только, что спрашивает — «сможешь дойти? сильно устала?» — и киваю головой, чтобы он не понял, что я сдохла, хоть это было и так ясно даже ежу...
Потом все как-то смешалось, как в бреду. По-моему, я упала, и удачно, головой прямо в грязь, и лежала, не могла встать (не потому, что ушиблась, а просто не могла, и все), а он суетился, куда-то тащил меня по грязи, как мешок, потом выкинул мой рюкзак, взвалил меня на руки и понес. Я не могла ни сопротивляться, ни говорить, а только пищала, вцепившись в его куртку. Он мог запросто со мной сорваться, но как-то обошлось — дотащил меня до скалы, которая нависла над травой, как козырек, и упал под нее вместе со мной, и я лежала и удивлялась, что трава сухая.
Потом он стал хватать меня за руки-ноги и кричать — «чувствуешь?» — а я мычала, как корова, потому что ничего не чувствовала и страшно перепугалась. Тогда он стал раздевать меня, и раздел догола, совсем-совсем, и стал всю меня шлепать, тискать и тереть, а я выла от страшной боли во всем теле. Это было, будто меня выворачивают мясом наружу.
Потом стало жарко, очень жарко, и каждое прикосновение обжигало, как удар током, и проникало куда-то глубоко, в самое нутро, и там растекалось жидким огнем.
— Я не смогла! Я не мальчик! Я не смогла, — кричала я и ревела, размазывая слезы вперемешку с грязью.
— Ты девочка. Моя девочка. Девочка, девочка, девочка, — бормотал он, тиская меня, и я сходила с ума от его рук. Они были везде сразу, они летали по мне и мяли меня, как восковую, били, шлепали и ласкали меня от макушки до пяток. Тело было чувствительным, как... как я не знаю, что; оно было — один сплошной нерв, искрящий от боли. Было больно, невыносимо, ослепительно больно; и я вдруг страшно удивилась, когда поняла каким-то ошметком сознания, что эта боль — оргазм, что я кончаю уже хрен знает сколько, и что его рука хлюпает у меня между ног, а я бодаю ее лобком...
Потом я ничего не помню, потому что заснула. Я никогда не спала таким сном — глухим, как смерть.
Проснулась от озноба. Долго, очень долго не могла понять, где я и что со мной.
Потом мне стало страшно, и я закричала, потому что не могла пошевелиться. Кто-то сковал меня по рукам и ногам, и я думала, что меня приняли за мертвую и похоронили, а я проснулась в гробу.
Потом я догадалась открыть глаза.
Не знаю, сколько времени прошло, пока я вспоминала, что и как. Я была в спальном мешке. Рядом в таком же мешке лежал шеф. Почему-то я испугалась, что он умер, и долго смотрела на него, пока не убедилась, что он дышит.
Было темно, но не очень. Вначале я подумала, что вечер, но потом как-то поняла, что ночь уже прошла и светает. Дождь кончился, было тихо и жутко, как на другой планете. Тишина звенела, как бывает, если кружится голова, и я вначале думала, что это во мне звенит, а потом поняла, что это птицы, тысячи птиц со всех сторон, и что они вопят, как сумасшедшие.
Я промерзла до костей и стала выбираться из мешка. Это оказалось страшно трудно и противно — мешок лип к телу, тянул и царапал. Казалось, что я снимаю его вместе с кожей. Когда я выползла — оказалось, что я голая и грязная, как поросенок. Я вся была в бурых разводах, на теле налипла мокрая трава, волосы стянуло коркой. Минут десять или больше я пыталась выковырять из них глину, потом стала искать одежду и кроссовки, нашла — но все это превратилось в комки липкой грязи, на которые было даже противно смотреть.
Земля была в камнях, ступать было колко, но, в общем, терпимо. Я вышла на луг, в мокрую траву. Во всем теле была какая-то странная слабость и легкость, будто я только родилась на свет. Я чувствовала себя в новой шкуре, как оборотень. Прошлась по лугу, впитывая всем телом траву, воздух, птичьи вопли, заглянула за край склона, уходящего в туман — и окаменела.
Это было не просто красиво.