Жизнь
Сыро здесь, темно. Замыленное окно пропускает мало света, да и хорошо — черт с ним, со светом, хоть бы ему пропасть. Никому еще ничего хорошего не сделал этот свет. Пыхчу все, двигаюсь, разминаю свою подругу. Хапнули водки давеча. Стоны ее, будто неврастеничные, жир этот ее по бокам, за который мне так хорошо хвататься. Чавкает пизда, взбухшая плоть всегда призывно охает. Трясется. Она ахает, как и обычно, выплевывает слова вместе со слюной. Семя мое хочет, значит. В пизду, туда, чтобы сладострастие утолить. Тело — оно того, требует. Что сделается? Я не то расскажу.
Сижу я в метро, вид, вроде, и не потрепанный, скалюсь (нарочно я скалюсь, вдруг заметит кто — и я ему гадость сделаю, а я обожаю делать гадости, особенно что по мелочи или как бы случайно, этого и заприметить нельзя, и сказать ничего). Отворачиваются люди-то. Чувствуют, что я не здешний. Как же «не здешний» — говорю — с Луны свалился али с реторты какой-то? Может, и так, что, говорю, загадывать — Бог все знает, а нам-то что с того? Когда поднимаюсь, скольжу рукой по перилам, один раз в блевотине измазался — матерился нарочито очень громко. Тут у меня и повод есть.
Светка — она с соседнего дома, с дитятей гуляет своей частенько. Благочинный вид делает, а я ведь знаю, что блядь, и все вы бляди: хоть махни рукой, соскреби, так сказать, кожуру — сразу призывно чрево завопит, а я этот вопль ой как люблю. Я сигарету во рту жую, Гельдерлина в руках держу. Сынка еейново незаметно призываю, хлопаю, значит, развлекаюсь — хохочу. Она тоже хороша — благочинность отпускать никак не хочет, а я все намеками, все хохотками. Впиться хочется в еейную плоть. Воткнуть в белое мясо зубы. Хоть и желтые, а что умеют. Боюсь. Знайте, что боюсь, что я только в выражениях это знойных описываю, а сам и мухи не трону. Хочется, однако. Кому это хочется? Ха-ха. Так и захохотал посредь разговора.
Все они понимают про себя, особливо в России. Светкины ляжки еложу, мну, кусаю, значит, и слюной их покрываю, а она все ахает, что муж у нее и пр. Бляди надо себя обязательно оправдать, по-другому и не бывает. Вставляю, титьки ее мацаю, я дергаюсь, кряхчу, значит — и при этом вот удовольствие особенное испытываю, при кряхтении. Скажешь кому — да что можно сказать? Все, что есть у меня, прячу. И тутова, когда заголимся, тоже не все говоришь, да и ничего не говоришь, дергаешься только или пыхтишь.
Видал я одного такого — умирал он, значит, и хотел будто слова какие-то важные сказать, а получалось только «о», «ооо». И задергался так перед самой смертью, будто бы кончает, зубки осклабил, будто всю боль хотел показать свою и презрение. Не показал, пощадил его Бог — умер, значит.
Я так и продолжаю, поразило меня это тогда. Дергаюсь, и сперма выплескивается толчками, будто из родника или прыщ выдавливаю. Огромное тело, потное. Все можно давить и мять. Хорошо-о.
Кажется вам, будто я чудовище какое? Нет, наболело. Я ведь как все, такой же. Наболело только. Гнойник у меня был, на ноге, и, кажется, я и сам гнойником стал. Окружение, если по ученому говорить, мой гнойник зашило. А только меньше его не стало. И не станет.
Сладостно тлеть и разлагаться, а больше всего боюсь я боли и страдания. Страдаю-то я много, не под стать им. Слышал давеча разговор, лет семьдесят мужикам, диалектические материалисты, значит. А я знай хохочу. В морду им двинуть надо за ихнюю ученость. Ничего-то они не понимают в русской душе.
Душа, значит. Да кто в этом что смыслит? Так говорю и хохочу.
На свободу хочу. С французского я переводил. Томик у меня был, да не один. Сблизиться хочу с ними, обливаю спермой их, опять же, хохочу. Видел бы кто — да никто не видит. Бог один.
Подождите, вот каламбур. Мелочи просит у подъезда, грязная вся, отребье, значит, а я пощадил, поманил, загнул ее, трусы пожеванные стянул, вставил. Хорошо. На этих самых перилах. Бабка проходила, причитала, а я хохотал, и я ей показываю — вставай рядом, мол, а она постеснялась. Жир дергается, дрожит — так и до пика недалеко. Охи, опять же. Я знай мять и дышать ее смрадом. Трупный запах, так говорю, мне приятнее духов. Духи скрывать хотят только, ложь одна и суета. Расхлябисто. Дрожит. Кончил — и прогнал, так тебе, говорю, вон пошла. А она скалится, старуха чертова, все-то понимает.
Кто же так живет, что это за жизнь? Не пойму.
Сижу я в метро, вид, вроде, и не потрепанный, скалюсь (нарочно я скалюсь, вдруг заметит кто — и я ему гадость сделаю, а я обожаю делать гадости, особенно что по мелочи или как бы случайно, этого и заприметить нельзя, и сказать ничего). Отворачиваются люди-то. Чувствуют, что я не здешний. Как же «не здешний» — говорю — с Луны свалился али с реторты какой-то? Может, и так, что, говорю, загадывать — Бог все знает, а нам-то что с того? Когда поднимаюсь, скольжу рукой по перилам, один раз в блевотине измазался — матерился нарочито очень громко. Тут у меня и повод есть.
Светка — она с соседнего дома, с дитятей гуляет своей частенько. Благочинный вид делает, а я ведь знаю, что блядь, и все вы бляди: хоть махни рукой, соскреби, так сказать, кожуру — сразу призывно чрево завопит, а я этот вопль ой как люблю. Я сигарету во рту жую, Гельдерлина в руках держу. Сынка еейново незаметно призываю, хлопаю, значит, развлекаюсь — хохочу. Она тоже хороша — благочинность отпускать никак не хочет, а я все намеками, все хохотками. Впиться хочется в еейную плоть. Воткнуть в белое мясо зубы. Хоть и желтые, а что умеют. Боюсь. Знайте, что боюсь, что я только в выражениях это знойных описываю, а сам и мухи не трону. Хочется, однако. Кому это хочется? Ха-ха. Так и захохотал посредь разговора.
Все они понимают про себя, особливо в России. Светкины ляжки еложу, мну, кусаю, значит, и слюной их покрываю, а она все ахает, что муж у нее и пр. Бляди надо себя обязательно оправдать, по-другому и не бывает. Вставляю, титьки ее мацаю, я дергаюсь, кряхчу, значит — и при этом вот удовольствие особенное испытываю, при кряхтении. Скажешь кому — да что можно сказать? Все, что есть у меня, прячу. И тутова, когда заголимся, тоже не все говоришь, да и ничего не говоришь, дергаешься только или пыхтишь.
Видал я одного такого — умирал он, значит, и хотел будто слова какие-то важные сказать, а получалось только «о», «ооо». И задергался так перед самой смертью, будто бы кончает, зубки осклабил, будто всю боль хотел показать свою и презрение. Не показал, пощадил его Бог — умер, значит.
Я так и продолжаю, поразило меня это тогда. Дергаюсь, и сперма выплескивается толчками, будто из родника или прыщ выдавливаю. Огромное тело, потное. Все можно давить и мять. Хорошо-о.
Кажется вам, будто я чудовище какое? Нет, наболело. Я ведь как все, такой же. Наболело только. Гнойник у меня был, на ноге, и, кажется, я и сам гнойником стал. Окружение, если по ученому говорить, мой гнойник зашило. А только меньше его не стало. И не станет.
Сладостно тлеть и разлагаться, а больше всего боюсь я боли и страдания. Страдаю-то я много, не под стать им. Слышал давеча разговор, лет семьдесят мужикам, диалектические материалисты, значит. А я знай хохочу. В морду им двинуть надо за ихнюю ученость. Ничего-то они не понимают в русской душе.
Душа, значит. Да кто в этом что смыслит? Так говорю и хохочу.
На свободу хочу. С французского я переводил. Томик у меня был, да не один. Сблизиться хочу с ними, обливаю спермой их, опять же, хохочу. Видел бы кто — да никто не видит. Бог один.
Подождите, вот каламбур. Мелочи просит у подъезда, грязная вся, отребье, значит, а я пощадил, поманил, загнул ее, трусы пожеванные стянул, вставил. Хорошо. На этих самых перилах. Бабка проходила, причитала, а я хохотал, и я ей показываю — вставай рядом, мол, а она постеснялась. Жир дергается, дрожит — так и до пика недалеко. Охи, опять же. Я знай мять и дышать ее смрадом. Трупный запах, так говорю, мне приятнее духов. Духи скрывать хотят только, ложь одна и суета. Расхлябисто. Дрожит. Кончил — и прогнал, так тебе, говорю, вон пошла. А она скалится, старуха чертова, все-то понимает.
Кто же так живет, что это за жизнь? Не пойму.